среда, 6 ноября 2019 г.

Юрий Казарин:


 «Есть планета ученых, планета красивых женщин, планета детей,
планета интересных стариков, планета поэтов»

Поэт, лингвист, профессор филологического факультета Уральского федерального университета им. первого президента Б.Н. Ельцина Юрий Казарин написал 400-страничную монографию, посвященную поэту Осипу Мандельштаму. Мы начали говорить о ней еще в прошлом году. О ней, о болезненном процессе и условиях рождения поэта и поэзии, снах о Бродском и Довлатове, а также о планете, где можно целыми днями рыбачить и есть пирожные.

– Мы бесконечно играем какие-то роли в жизни. И, порой, заигравшись, очень трудно, понять, где ты настоящий, где ты тот, кто не служит каким-то внешним вещам, не подстраивается под них, не играет в чужие игры. Трудно услышать свой настоящий голос.

– Мне кажется, это Господь дает такую защиту – матрешку из тебя делает.

– Мне кажется, поэт как никто другой сосредоточен на своем голосе. Ты давно научился четко его слышать?

– С детства. Я же заикался – мне было трудно общаться с людьми, особенно с детьми. Я просто вынужден был пойти на этот шаг. Нет, даже не так. Это само собой получилось. Надо же было как-то жить. И все. Ты уходишь внутрь и внутри живешь. И снаружи живешь: ходишь в садик, в школу, с детьми играешь во дворе, к бабушке ездишь и прочее-прочее. А у самого внутри идет такая серьезная работа!

Сейчас я уже понимаю, что любой текст, который ты адресуешь никому, ты адресуешь Ему. Это же понятно. Ты пишешь стихотворение – это обращение к Богу, а следующее стихотворение, которое ты пишешь, это его ответ тебе. Не всегда, конечно, так, это я грубо говорю. Бывают плохие стихи, потом вдруг хорошие – ты к нему, а еще лучше – это от него. Он говорит тебе «да, чувак» или «нет, чувак».

Я думаю, у художников так же, у кинематографистов, у театралов. Или я идиот полный, или это так и есть. Это красиво, по крайней мере. Это объясняет твое существование одинокое. Потому что ты одинок всегда и все равно, с кем бы ты ни жил, чтобы ты ни делал. Мне вообще кажется, что люди, которые одарены чем-то, на самом деле отягощены. Тяжело ходить, тяжело спать, есть, жениться, воспитывать детей. Все очень тяжело. Очень тяжело. Иногда не понимаешь, зачем все это нужно. Зачем? А вот такие вещи, которые происходят с тобой вдруг – бумс! – и на тебя сваливается стишок или какой-то текст, или спектакль. Дочь вот на тебя свалилась с хорошей музыкой – это и есть ответ господа Бога тебе, или не его, но кого-то свыше, кого мы не знаем…

Сейчас я уже понимаю, что любой текст, который ты адресуешь никому, ты адресуешь Ему.

– Ты говорил в детстве с кем-то конкретным, ну то есть, у твоего собеседника было имя, как у детей бывают вымышленные друзья? Или ты просто про себя какие-то мысли проговаривал?

– Это точно была не риторическая работа. Это были мои монологи. Поначалу бесформенные, безжанровые, никакие. Я просто что-то говорил, а кому – не знаю. Себе? Не знаю. Слово «бог» я, конечно, знал, но знал, что касаться нельзя, потому что бабушка сказала: «Всуе не упоминай Его». Поэтому я и не мечтал поговорить с Богом. Просто ты начинаешь говорить внутри себя – какая-то шизофрения… эхолалия – есть такое явление, когда ты слышишь что-то и внутри себя бессознательно повторяешь. И это сродни эхолалии было, только мой монолог был, наверное, эхом на какие-то другие монологи, книги, сказки, библейские рассказы бабки. Она ведь мне всю Библию рассказала по порядку – я потом сравнивал, историю за историей она рассказывала, хотя сама была неграмотная.


– Она в своей интерпретации, как понимала, Библию рассказывала?

– Да. Это апокрифы, благодаря которым русские крестьяне неграмотные знали Библию наизусть. И вот благодаря бабушкиным рассказам эти мои внутренние монологи однажды стали оформляться в жанровые формы текста. Я любил ходить пешком, один, в сад или к дедушке на покос, на рыбалку. Далеко идешь, километров десять. Идешь и придумываешь такие истории. Я так любил ходить: уходить ото всех и идти один. Идешь рассказываешь себе историю, как будто книгу новую читаешь, хотя на самом деле ты не пишешь ее и не читаешь, но эта книга в тебе есть. Вообще, я давно об этом как-то писал во всяких научных работах, что человек рождается очень талантливым, гениальным в текстовом, языковом, культурном отношении. Просто с годами он утрачивает это все. Понятно, по каким причинам – социальным, семейным, бытовым, прежде всего.

На самом деле ты все знаешь в детстве. Дети очень близки к земле. Я однажды очерк написал «От Моцарта до неба» – в нем я думал о ежике: он бегает, читает землю, это же не книга – но он читает ее, потому что земля сама себе книга, сама себе автор, сама себе читатель, сама себе все... и сама себе ежик. И ежик сам себе земля. И я сам себе земля. И земля сама себе я. И я сам себе книга. На самом деле все связано. И если так видеть, чувствовать, знать изначально – как в два, три, четыре года (когда там дети уже пробуждаются, становятся людьми, в нашем – взрослом – понимании?), то естественно ты проживешь другую какую-то жизнь – вот и все. Другая жизнь будет: не такая скучная, не такая занудная, какая она на самом деле бывает.

Люди зависят от кинематографа, от книжных магазинов, от чего еще… от денег, от множества социальных вещей. Но ведь человек сам по себе самодостаточен – в нем есть все. Мои бабка и дед были людьми мудрыми и добрыми. Они понимали, что я – калека, инвалид, говорить не могу, но все понимаю. Они же видели, что я несчастен и счастливым не буду в жизни, и думали, что я в жизни буду никем – на паперти сидеть или дурачком работать где-нибудь, грузчиком… Если такое воспитание в тебе есть, если в тебя вложена тягость, которая потом оказывается способностью перемещаться куда угодно (я имею в виду ментально, не в действительности), ты создаешь такие тексты. И живешь этими текстами. И до сих пор прежде, чем заснуть, мне надо придумать какую-то историю.


– А можешь рассказать одну из них?

– Скажем, до армии это были истории, связанные с жизнью. К примеру, в лесу ты заблудился, потерялся, пропал, начинаешь жить у озера один, у какого-то там, не знаю, камня, дерева. И вдруг самолет падает. Все гибнут – один человек спасается. Одна девочка, к примеру. Она живет с тобой. Это никогда не был мальчик. И это не обусловлено только сексуальностью или необходимой гендерной напряженностью, это было что-то другое… Как мы выживали! Я придумывал всякие приспособления! Как рыбу ловить, как защищаться от медведей, зверей, как собирать шишки, ягоды, грибы. Все-все-все! Какие запасы делать, как шкуры сдирать с животных и делать себе одежду. И прочее… Вот такие были истории.

На самом деле таких вариантов было множество. Это были, конечно, сюжеты устойчивые, но одновременно бродячие. Они переходили из одной истории в другую по закону пересекаемости. Недавно я завершил монографию, посвященную Осипу Мандельштаму, и понял, что вообще в мире, в языке, в речи, в тексте, в культуре работает закон пересекаемости. Все элементы языка, речи, текста, межтекстовых объединений, супертекстовых, сверхтекстовых объединений держатся на пересечениях квантов, языковых элементов, единиц структуры. Если бы этого не было, то ничего не было бы – все бы обрушилось.


– Это что-то вроде космического диалога, когда все, не осознавая того, кого-то цитируют и чьи-то мысли развивают?

– Да. Здесь, в этой теме, Бахтин был гениальный чувак. Он сказал, что любой монолог – это диалог в социальном отношении. «Война и мир» – это диалог. Стихотворение «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана…» или Мандельштам – «Звук осторожный и глухой»… Все это, в принципе, монологи, но с точки зрения Бахтина – диалоги, потому что ты все равно обращаешься к читателю. И хочешь-не хочешь, он все равно тебя прочитает, рано или поздно. Баратынского через 50 лет после смерти прочитали, но прочитали же. Еще как прочитали! Без него теперь нельзя представить русскую словесность.

Закон пересекаемости работает, и он приводит к тому, что происходит синтез ведущих главных качеств и признаков текста, который ты сочиняешь каждый день. Каждый день! Ты идешь за хлебом – сочинил историю. В сад идешь – история более длинная. На покос идешь или на рыбалку – история еще длиннее.

Если людей, которые думают, воображают, будет больше, если их мысли будут интонационно направлены на добро, все изменится, войны станет меньше, сосуд войны вообще можно будет выбросить, понимаешь?

После армии у меня пошли другие истории, связанные с какими-то очень неприятными событиями военного характера, где ты тоже кого-то спасаешь. Я почему-то во всех историях кого-то спасаю… Меня не спасают. Я сам выныриваю. В жизни так и было, я чаще сам выныривал, чем меня кто-то вытаскивал. Сейчас другие совсем истории. Сейчас эти внутренние истории связаны… Куда-то иду, и если не думаю о стихах или научных своих книгах, то думаю истории. Сейчас их место действия, как правило, какое-то довольно уединенное, как всегда, в лесу, в горах. Но горы не огромные, типа Казбек или Эверест, а нормальные небольшие уральские горы, озеро небольшое, дом в скале, и я там живу. И кого-то опять спасаю и так далее. Или какие-то боевые действия ведутся, потому что, чем дальше я живу, а отслужил я в середине 70-х годов, все больше и больше становится войны. Сосуд войны переполнился.


– Вырастает ли из этих историй что-то? Важно ли тебе, чтобы вырастало что-то материальное или это какой-то внутренний тренажер?

– Есть люди, которым просто хорошо. Он заходит в бар, напивается, знакомится с девушкой, любовь-морковь, всё хорошо – женились. А кто-то не заходит в бар, не напивается, не знакомится с девушкой, не всё у него хорошо, он идет по улице и сочиняет какую-то историю, и эта история не менее значима, чем создание новой семьи. Не для участников историй о создании семьи и не создании семьи, а вообще для гуманитарной, духовной сфер. Если людей, которые думают, воображают, будет больше, если их мысли будут интонационно направлены на добро, все изменится, войны станет меньше, сосуд войны вообще можно будет выбросить, понимаешь? Это не утопия.

На самом деле это, наверное, работа, от меня не зависящая, болезнь, может. Бабушка говорила обо мне: «Он не больной, он боложенный, не трогайте его». Наверное, это внутреннее говорение – самое главное, что было во мне всегда и остается со мной до сих пор. Это внутреннее говорение и есть стихи. Ведь как они появляются? Я не пишу стихи, я хожу, что-то делаю, и начинается все само собой. Тогда я ложусь и записываю. Потом через два-три дня, через неделю, через год иногда правлю. Думаю, все так пишущие работают. Просто все стесняются это говорить, потому что мало из них было больных людей, как я.


– Вот ты говоришь, болезнь. Получается, твое заикание в детстве и по этой причине – одиночество, ощущение собственной инаковости, стали толчком к развитию души, к появлению тебя-поэта. Это какие-то компенсаторные механизмы?

– Думаю, мне с моей болезнью повезло. Я потом заметил, что всегда брал животных с каким-то изъяном. Вот, к примеру, я выбирал котенка. Много котят – штук шесть. Я брал связку ключей и бросал. Все в рассыпную, один сидит – я думаю: «Или идиот, или глухой, или слепой, или абсолютно гениальный». Беру черного котеночка этого, 40 дней ему, выкармливаю, он вырастает в моего лучшего друга, кота Гришу – прожил 20 лет. Это был самый умный кот в моей жизни. Он был человеком.

Или попугай мой. Приходим в зоомагазин с сыном Мишей, спорим, ему один попугай нравится, мне – другой. Нам говорят, на этого не смотрите, он больной, одноглазый. А я на нем и остановился. Мы Васей его назвали. Он прожил восемь лет. Говорил, не поверишь, все. Клянусь памятью мертвых моих родных. Это был странный попугай, он понял систему словообразования – пошагового наращения морфем на основу слова. Он знал слова «Лариса» (так звали мою прежнюю жену), «Ларисочка», «Юра», «Юрочка», «Юрик», «Миша», «Мишечка». И он мог говорить вот так: «Лариса, Ларисо-чка, Ларисо-чка-чка, Ларисо-чка-чка-чка» и так далее. Я думал, плакать или пристрелить его? И он бесстрастно это еще так делал, с одинаковой интонацией. И собака была одноглазая.


И люди так же. Пушкин был очень маленького роста. Это не есть показатель здоровья. Байрон был хромой, Пастернак был хромой. У Тарковского не было ноги после войны: во время войны в 1942 году ему ногу ампутировали – тяжелое ранение – и он стал писать на порядок лучше. Я не знаю, что происходит. Мандельштам тоже ведь был социопатом, выражаясь современным языком – мне очень нравится, какой он был. Он ни с кем в нормальных отношениях не состоял. Со всеми ссорился. Вел себя как мальчишка, как ребенок. Это был не инфантилизм, а именно мальчишество, детскость. Инфантильность – это другое, это плохо. А его детскость сохранилась в нем до смерти. Я читал его последние стихи, ближе к концу написанные. Они будто ребенком написанные, такой взгляд и оценка детская, но так точно! Божественно точно. Тоже был не совсем здоров на голову. Нигде никогда не работал, даже попытки не было. Пытался устраиваться в Воронеже, но ничем это не закончилось.

Такие люди не должны работать. Ахматова тоже нигде не работала. Страшно даже подумать, чтобы она куда-то пошла бы работать – подавальщицей в буфете или в кафе, это же жуть! Есть люди, которые могут работать лопатой, как я, а есть, которые не могут работать. Я это понимаю. И в армии такие были, и на заводе такие встречались. И в жизни.


– Вопрос об историях, которые ты сочиняешь. Ты их, я так понимаю, сегодня трансформируешь в очерки, публикуемые на страницах журнала «Урал». Имеют ли твои очерки видимый тебе адресат? Представляешь ли ты людей, для которых пишешь? Или это не имеет значения?

– Сначала я думал, что очерки – это какие-то тренинги для меня как писателя. Очерки не писал, эссе тоже раньше не писал, были рецензии, статьи, монографии, биографии. Решил попробовать. Олег Богаев предложил рубрику в журнале «Урал» о культуре (все в слове «культура», как сказал Мандельштам). Постепенно у меня выработался странный жанр. Он, наверное, множественный, синтез многих жанров. Это и эссе, и статья, и новелла (даже рассказ, я бы сказал), и так далее… Там много разных примет. Я сейчас очерки пишу так, как писал бы стихи сейчас, если бы писал. Я к ним серьезно отношусь: готовлюсь несколько дней, нервничаю, психую, ищу тему долгое время, потом пишу два дня. Мне обязательно надо въехать в очерк – это рукописные две-три, пять-семь страниц в первые дни, потом дописываю.

Так вот, мои очерки прежде всего адресованы мне самому. Есть такие, которые я пишу весь в слезах. Я не сентиментальный человек. Я серьезный и грубый, если дело касается борьбы какой-то, я могу напрячься и биться до конца, до смерти. Просто я сижу и понимаю, что все, это, может быть, последнее, что я пишу, потому что дальше так писать нельзя, что надо все менять, что это конец фильма, это плохо или это слишком хорошо для данного жанра. Сижу обливаюсь слезами от материала, от ощущения своего бессилия или всесильности. Очерк для меня это ежемесячная жизнь – это мои месячные. Художественные эссеистические месячные. С ПМС. Ярко выраженным. Кира (жена Юрия Казарина) уже знает, что это такое. Я сижу молчу и все.


– Задам банальный вопрос, но я знаю, как для тебя важен вопрос определений понятий, связанных с поэзией. Ты можешь определить, что такое вдохновение?

– Конечно. Вдохновение может приходить только к талантливому человеку. А что такое талант? Он не определен. Талант – это особые повышенные способности делать определенную работу, связанную с вербализацией мыслей, образов, представлений, создание каких-то концепций, каких-то идей, глобальных образов, метаощущений, метаэмоций и метасмыслов. И вот – мы имеем «Войну и мир». Без того, что я назвал, этого романа не было бы, потому что Наташа Ростова – это офигенный по смыслу и масштабу образ и образ не русской женщины, а вообще женщины. И Толстой это сделал достаточно молодым человеком. Странно…

Возьми антиципацию – предвосхищение. Что такое предвосхищение? Все поэты знают, по крайней мере, древние римляне знали, что поэт – это предсказатель. Определяются и соотносятся они – вдохновение и антиципация, с пророчеством. Все это можно определить особенными условиями, индивидуальными качествами поэтов, потому что есть Тарковский, а есть Заболоцкий – блин, это разные поэты. Заболоцкий смотрел на мир сверху вниз, как ученый, а Тарковский снизу в верх, он смотрел на небо сквозь предметы на Земле. Это разные взгляды.

А есть Бродский, который переводил себя на английский язык – это очень смешно, это калька, которую просто понять, даже Шведской академии (смеется – прим. авт.) Я люблю Бродского за его непосредственность человеческую, он, конечно, странный, вспыльчивый, не такой, как все. И это еще раз подтверждает мою теорию о некоей антропологической, биологической, физиологической, психической, эмоциональной, социальной нестандартности поэтов. Все эти истории о том, что он всадил вилку в руку любовнику Марианны Басмановой – это, конечно, анекдоты, но анекдоты в хорошем смысле. Или как он ехал на велосипеде и забросил в открытое окно Союза писателей СССР презерватив со сметаной. Это похоже на правду, а может, и нет.


– Ты говоришь, что любишь Бродского как человека, а как поэта?

– Я его очень уважаю как поэта. Я считаю его одним из крупных реформаторов русской просодии в последней трети XX века, таким же крупным, каким был Маяковский, каким была Цветаева и, наверное, Борис Абрамович Слуцкий, который прозоизировал русский стих. И Бродский, приняв в себя все новации, которые были произведены теми, кого я только что назвал, создал еще один мощный источник – русский акцентный стих, русский ударник. Возродил просодию, оживил ее, реанимировал и наполнил новым свежим содержанием. Не люблю слово «современный», потому что современный чему? Не понятно… Когда я читал его пьесу «Мрамор», я визжал от восторга и думал, как это офигенно.

Потом у меня есть такая странная связь с поэтами, может, не совсем нормальная, мне кажется, что они живы.

Однажды я приехал домой, я тогда долго работал в Индии и сильно соскучился по России, по снегу, по русскому языку, по речи, по людям. Мы сидели с Татьяной Александровной Снигиревой (профессор, доктор филологических наук УрФУ) у нее на кухне, пили водку – так я проводил месяц, отпуск. А Таня достала журнал, кажется, «Огонек», а там на развороте «Письма римскому другу». Я сел, прочел и понял, что это грандиозный поэт. Потом мнение немножко изменилось, потому что Бродский хотел найти что-то главное: он нашел одно главное, начал искать второе главное, нашел его, начал искать третье главное… Он офигенно талантлив. Поэтому искал не одно главное, а много главных. Но вот нашел он главное, как мне кажется, в своей лирико-исторической поэзии, если ее грубо называть, и, конечно, в лирической части – в «Частях речи», в «Сонетах Марии Стюарт»… и заканчивая последними короткими стихотворениями. Там есть просто шедевры. Он, уже будучи никем здесь, в СССР, стал всем на Западе. Его считали великим поэтом за рубежом: не Ахматову, не Самойлова, а именно его – это был аванс ему, и он его отработал. Не опозорился. Это стоит уважения.

Потом у меня есть такая странная связь с поэтами, может, не совсем нормальная, мне кажется, что они живы. Не в том смысле, что я могу с ними в бане посидеть или я могу с ними выпить водки или кофе, а живы более чем. Они существуют всегда, поскольку есть их тексты. Слова «Пушкин», «Есенин», «Цветаева», «Бродский» знают все. Они умерли как люди давно, но они существуют как поэты. Они действуют на меня странным образом. Мне кажется, что можно с ними встретиться, они снятся мне. То, что мне снится, на мой взгляд, существует. Бродский снился мне несколько раз. Например, сидим мы втроем – Бродский, Сергей Довлатов и я.


– Это тоже похоже на анекдот (смеюсь).

– Да… Мы сидим втроем. А Бродский, он же был достаточно грубый человек и прямо говорящий все, что думает. Он что-то говорит-говорит по поводу кого-то грубое, кажется, в адрес какой-то женщины. Я говорю ему: «Стоп, Иосиф, все уже, хватит. Нельзя так о женщинах» Он вскочил, подошел к окну, сел обратно, а Довлатов взял мою руку и поцеловал… И вот у меня вопрос: он мне поцеловал руку, за то, что я прервал Бродского, или за то, что я защитил женщину? Идиотский сон…

– Да, я так и представила Довлатова, целующего тебе руку. У тебя наверняка есть своя теория сновидений? Из чего они возникают?

– Это подсознание работает. Есть теория. У человека несколько уровней сознания: сверхсознание, подсознание и так далее. Отсюда и наши отношения со временем, мы его строим определенным образом. Подсознание работает с ретроспективностью. Сверхсознание – с перспективностью – с тем, что должно случиться. Сознание отображает то, что происходит сейчас. Сны тоже бывают разные – из прошлого подсознание тебе показывает фильмы, странные события, сюжеты непонятные, но ты понимаешь, что они тебе известны, ты в них был, что-то произошло в них, что повлияло на твою жизнь дальнейшую. А бывают сны непонятные – и это перспектива, будущее. У меня был один сон, по которому я хочу написать повесть.

Прежде, чем его рассказать, поясню: я считаю, что тот свет есть. Не в виде сферы, эфемерных теней. Нет. Это не эфемерное, не призрачное. Это материальное, но в другом измерении. Там другая гравитация, другая планета. Есть планета ученых, планета красивых женщин, планета детей, планета интересных стариков, планета поэтов.

Мне снится, будто я попадаю на одну такую планету. «Юра, сюда не летают, сюда прибывают неизвестным образом. Если ты здесь оказался, то ничему не удивляйся, принимай все как есть. Вопросы будут, подай знак, мы подойдем тебе поможем», – сказали какие-то симпатичные парни, ангелы или астронавты, и отвалили. Я иду по планете, фауна наша, уральская, река, озерко, домишки стоят, беседки, общее здание типа клуба. Я понимаю, что оказываюсь в писательском поселке, потому что издалека вижу и узнаю Ахматову, она сидит среди молодых людей и что-то им там втирает. Я вижу, Цветаева сидит, выпивает вино с мужчиной, опять влюбилась, видимо. Вижу Мандельштама, он сидит на мостках, на мягком пуфике, ест пирожное, а у него удочки стоят. Мне понравилось – я, прям, ощутил это. И я подумал, что тоже хотел бы сидеть весь день так – ловить рыбу. Этот сон ничем не начинался, ничем не заканчивался. Он не мог начаться чем-то – как объяснить, как туда прибыть, и ничем не закончился, потому что это вечность. Мы можем ее отрицать, но она существует. Без нее не было бы всей окружающей нас жизни.


– Ты чувствуешь с Мандельштамом какое-то родство? Почему он в твоем сне оказался на том месте, на котором ты тоже хотел бы быть?

– Не родство. Братство. Не в нахальном смысле. Я не примазываю себя к несравненному Мандельштаму, я понимаю, кто он такой. Но чувствую братство. Мне так жаль, что в то время, когда он погибал, лучшие люди уже были уничтожены. Если бы они не были расстреляны, уничтожены, они бы спасли его, спрятали где-нибудь. Хотя я понимаю, что главное в поэте не только его стихи, но и его путь, судьба. От нее никуда не уйдешь. Если по годам посмотреть, то начинаются стихи в 1935-ом, потом 1936, 1937, 1938 годы… И страшно, чем дальше, тем больше и лучше он пишет. Он погиб бы от стихов. У него было больное сердце. Даже по фотографиям видно: чем лучше стихи, тем страшнее выглядит… И все… Он умирает.

– А почему твоя книга о Мандельштаме появилась именно сейчас?

– Я мечтал об этом всю жизнь. Задумался, что в Мандельштаме самое главное? Уникальность. Никто так не звучит, никто так не читается, никто так не понимается и не непонимается, в том числе… Я стал думать, а Мандельштам – кто он? Почему он притягивает всех великих живых и только что ушедших поэтов – от Гандлевского до Кушнера, Седаковой. Почему? И может, я ошибаюсь с точки зрения литературоведов, но я не ошибаюсь с точки зрения бога литературы. Мне кажется, самое главное – это качество его поэтической гармонии. Она схожа с пушкинской гармонией, но другая. Я выясняю, что такое гармония, что такое энергия текста, энергия культуры, энергия живой интонации, энергия смыслов. Мы этого ничего не знаем. Мы до сих пор считаем, что единицами языка являются фонемы, морфемы, синтаксемы. Но это не так. Единицы языка – это и текст, и сама культура, и части культуры, а опорная единица языка – это смысл. Я пытаюсь определить валентность, проявление силы единиц, находящихся в гравитационном поле культуры, текста и словесности в безграничности поэзии Мандельштама. Это интересно и похоже на правду.

Только крупный человек может читать крупные стихи, потому что он должен быть крупнее судьбы, крупнее жизни.

Мандельштам – поэт метафизический, он не физический поэт, как Некрасов, к примеру. Взгляд на него должен быть множественным, потому что гармонию в нем можно увидеть с помощью физики, интерфизики и метафизики… И это главное для меня – выяснить, что такое гармония Мандельштама и что такое энергия гармонии Мандельштама, которая определенным образом реализуется в его стихотворениях. Стихо-творениях… Мы в суете даже забыли, что сам термин значит: творение стиховых миров, поэтических стиховых. «И сотворил бог море, и сотворил бог сушу, и назвал ее сушей. И все ему понравилось. И сотворил бог дневные и ночные светила и назвал их солнце, луна и звезды. И ему это понравилось…» Мы забываем об этом.

Когда поэт пишет, он уподобляется Творцу, он сам творец – не со строчной, но и не с прописной буквы, а какой-то средней. Никакая маленькая не сравнится с этой средней. Это все равно, что «человек», «ведьма», «мысль» – «человек» пишется с маленькой – это физика, «мысль» – с большой – это метафизика, а «ведьма» – это нечто между этими мирами, между абстрактным и конкретным.

Конечно, я читал о Мандельштаме все, что возможно. От Никиты Струве до, я считаю, великого Павла Нерлера. Он сделал огромное дело, возродив Мандельштама. Если Надежда Яковлевна его притопила своими воспоминаниями, сделав его человеком с прибабахом, то Нерлер показал, что это был великий поэт, который написал великие стихи, и человеком он был великим. Как Цветаева правильно выразилась, что крупный или большой поэт – это Мандельштам. Только крупный человек может читать крупные стихи, потому что он должен быть крупнее судьбы, крупнее жизни. Он бежал от судьбы. Не в том смысле, что он сбежал в Израиль, научился сверлить чужие зубы и получать за это большие деньги, а в том смысле, что он чувствовал, что его хотят грохнуть. Почувствовал – уехал в Тифлис. Бродский ему подражал инстинктивно, интуитивно.

Мандельштам дал пощечину Алексею Николаевичу Толстому – огромному нравственному, эстетическому подлецу, который писал все, что нужно было власти. Об Иване Грозном в нужном ракурсе – пожалуйста, о Петре Первом – пожалуйста. Бунин любил Алексея Толстого как сочинителя и терпеть не мог как лже-графа. Так вот Мандельштам дал Толстому пощечину за то, что он обвинил его в плагиате. А на самом деле при наборе вылетела фамилия второго переводчика, и это была ошибка редактора, а не Мандельштама. Он не мог украсть, в творчестве точно не мог, мог взять пирожное с подноса, но не чужую работу.

С Блюмкиным история была: Мандельштам порвал расстрельные списки, и ему пришлось бежать в Тифлис, ехать в Армению. Он менял свою судьбу, пока мог.

Я старше Мандельштама – странно…


Беседовала Елена Азанова, Фото: Макс Субботин

Комментариев нет:

Отправить комментарий